фoтo: ru.wikipedia.org
— Дaли пoпытaeтся oшeлoмить и пoдaвить вaс с сaмoгo нaчaлa, тeм бoлee чтo вы пeрвый сoвeтский журнaлист, пoпрoсивший у нeгo интeрвью. Пoэтoму вaшa зaдaчa пeрexвaтить инициaтиву с пeрвыx жe минут, пoбить Дaли eгo жe oружиeм — эксцeнтричeским эпaтaжeм, — нaстaвлял мeня Бaлaнчин.
— Лeгкo скaзaть, нo кaк сдeлaть, — зaсoмнeвaлся я.
— Сделать еще легче, чем сказать, — возразил Баланчин.
Мы с ним близко сошлись в конце 60-х годов. Я пропадал у него дома и в театре, бывал на всех его репетициях и даже «консультировал» его труппу перед гастролями в СССР, за что получил титул «великого визиря». Сейчас Баланчин как бы возвращал мне долг.
План Баланчина был, как говорится, до гениальности прост: оттолкнувшись от стереотипной внешности советского человека, или по-нынешнему, совка, (Баланчин исходил из того, что Дали в плену этого стереотипа) нарядиться во что-то кричаще противоположное. С помощью костюмерши «Нью-Йорк сити балета» я облачился в слегка партикуляризированный костюм Зигфрида из «Лебединого озера», подчеркивавший, по словам явно наслаждавшегося этой затеей Баланчина, мои «первоклассные ляжки».
И вот в таком виде — с магнитофоном вместо шпаги наперевес — я вошел в шикарный «Сейнт-Реджис» и стал искать глазами Сальвадора Дали. Великий художник сидел в глубине холла, опершись на изящную трость с массивным серебряным набалдашником. (К этой трости я еще вернусь.) Справа от него расположились две ослепительные девицы рубенсовского телосложения, почти голые и неотразимые, гордо выставлявшие напоказ свои феноменальные груди. Девицы были похожи друг на друга, как две капли воды. (Впоследствии выяснилось, что они были сестрами, даже, кажется, близнецами.) Мне они напомнили несравненную шведку Аниту Эккберг из «Сладкой жизни» Феллини. Кстати, и девушки, сидевшие с Дали, тоже оказались шведками. На обеих были надеты ошейники из черного бархата, а поводки из позолоченных цепочек держал в своих руках художник, изредка позвякивая ими. Девицы отвечали на этот знак громким здоровым хохотом.
Слева от Дали сидела его знаменитая жена — муза-натурщица Галя, которую он называл «Гала». Выражение лица подруги жизни художника ничего хорошего не предвещало. Во всяком случае для меня. Она была явно не в духе. То ли ее раздражали трясшие неотразимыми телесами шведки, то ли предстоящая встреча с посланцем мира коммунизма, который она ненавидела всеми фибрами своей упрямой души.
Сам Дали был в ярко-малиновом жилете, в камзоле из золотой парчи и в панталонах, напомнивших мне одеяния грузинских кинто — черных широких шароварах. Обувь Дали я не разглядел.
Расчет Баланчина оказался верным. Эффект внезапности оказался на моей стороне. На какую-то сотую долю секунды в выпуклых глазах художника мелькнуло удивление. Оно тут же погасло и больше не возвращалось, хотя мы беседовали около трех часов. Магия Дали заключалась между прочим, и в том, что он откалывал самые несусветные номера с абсолютно ясным безмятежным взором, не давая собеседнику никакого намека на то, когда он шутит, а когда говорит серьезно.
Для примера — трость, о которой я упомянул выше. В ходе беседы, поглаживая ее серебряный набалдашник, Дали сказал:
— Эта трость мне дороже самой жизни. Она принадлежала Саре Бернар.
Я с почтением покосился на трость.
Спустя некоторое время, вне контекста беседы, Дали, вновь поглаживая набалдашник бернаровской трости, неожиданно промолвил:
— Эта трость мне дороже самой жизни. Она принадлежала Элеоноре Дузе.
Я чуть было не полез за разъяснениями, но мгновенно спохватился, прикусил язык и принял как должное новую версию происхождения трости.
Прошло еще минут двадцать. И вновь, явно вне контекста разговора, Дали, погладив в очередной раз серебряный набалдашник трости, принадлежавшей уже и Бернар, и Дузе, как бы, между прочим, оборонил:
— Эта трость мне дороже самой жизни. Она принадлежала Айседоре Дункан.
Но застать меня вторично врасплох было уже нельзя. Я понял и принял правила игры, предложенные Дали. Понял и то, что он меня по-своему испытывал. Быть может, проверял меня на чувство юмора? На мою способность абсорбировать абсурд? Хочется верить, что я это испытание выдержал. Впрочем, кто знает? Дали на сей счет был весьма строгим экзаменатором. Даже сейчас меня терзают сомнения, и я натужно подтруниваю над своим заскорузлым, до сих пор не выветрившимся комплексом неполноценности.
Но, при всем при том, дебютная часть партии осталась за мной, вернее, за Баланчиным. Мой необычный внешний вид смутил Дали. Он несколько раз переспросил меня, в действительности ли я корреспондент «Известий»? И даже попросил показать удостоверение. Я показал ему корреспондентскую карточку, выданную пресс-центром ООН, вырезанную на манер полицейского герба пресс-карточку полицейского департамента города Нью-Йорк и мою известинскую визитку. Дали, не взглянув, передал их жене. Галя некоторое время изучала карточки, затем вернула их мне и, обращаясь к Дали, сказала, словно приговор вынесла:
— Да, он коммунист!
Девицы заржали в телячьем восторге, а Дали начал жонглировать тростью, принадлежавшей Саре Бернар, Элеоноре Дузе, Айседоре Дункан и, Бог его знает, кому еще.
В ходе беседы Дали высказал такую мысль:
— Изобразительному искусству — живописи, скульптуре, а также архитектуре, я не имею в виду функциональное градостроение, демократия противопоказана. Эти виды искусства процветают при диктаторских режимах. Недаром их наивысший взлет приходится на античные времена и средневековье. Без римских пап и цезарей, без испанских королей и флорентийских князей, без всех этих Медичи и Борджия у нас ничего бы не было.
— Но почему?
— А потому, что между князем и художником, между папой и скульптором не было посредников как в представительной демократии. Они были связаны единой пуповиной. Власть и искусство вместе держали на своих плечах мироздание. Мастерская художника была везде, где простиралась власть суверена. Они вместе лепили эпоху. И тогда творцу не нужны были миллионы, ибо он имел все.
— А свобода творчества?
— Это и была полная свобода, складывавшаяся из двух несвобод — зависимости монарха от художника и художника — от монарха. Два минуса — две несвободы давали плюс — свободу. В демократии власть и творец независимы друг от друга. Они не пересекаются, не оплодотворяют друг друга, а посему скатываются в декаданс. Абстракционизм не случайно стал искусством демократии. Я глубоко уверен, что художник, который не может воссоздать на холсте или в мраморе анатомию человеческого тела, не в состоянии передать и анатомию человеческого духа.
— А Пикассо?
— О, Пикассо — гений! Я преклоняюсь перед ним. Он единственный человек на земле, сумевший сколотить миллионы на нефти, не будучи в нефтяном бизнесе.
Дали всегда завидовал славе и особенно богатству Пикассо.
— Ну, а какого вы мнения о советском изобразительном искусстве?
— Самого высокого.
Тут Галя недовольно поморщилась. Дали, не обращая на нее никакого внимания, продолжал:
— У вашего социалистического реализма есть тайная, но великая миссия — сохранить для потомков искусство рисования и лепки. На Западе оно почти утрачено и вскоре совсем исчезнет. Когда человечество, наконец, одумается и захочет вернуться к истокам, ваш социалистический реализм сослужит ему службу наскальной живописи, моста в будущее, обеспечит генетическую преемственность изобразительного искусства.
— Да не слушайте вы его! — не выдержала Галя.
Лицо Дали было непроницаемо. До сих пор не могу уяснить себе, говорил ли он серьезно или иронизировал. Выпуклые глаза и лихо закрученные вверх тонкие усы придавали сюрреальный оттенок всему, что исторгали его уста.
— Мне абсолютно безразлично были ли изображенные на холстах великих папы и короли, дожи и рыцари деспотами или ангелами. Меня интересуют человеческие характеры и их воплощение. А черные квадраты и красные треугольники ничего кроме упадка искусства не воплощают. Это геометрия, а не живопись. И Сталин, и Хрущев, каждый по-своему, понимали или, скорее, ощущали это.
— Но можно ли оправдать преследование художников, если их «измы» не нравятся власти? Можно ли оправдать уничтожение вернисажей бульдозерами?
— Конечно, можно. Хорошего урожая без прополки не бывает.
— Да, не слушайте же вы его! — уже по-русски возопила Галя. Лишь шведские нимфы продолжали по-прежнему безмятежно похохатывать.
— Между тоталитарными диктаторами и меценатами-миллионерами в демократических обществах существует огромная принципиальная разница, — продолжал как ни в чем не бывало Дали. — Первые требуют от искусства увековечить их, а через них — эпоху. Для вторых искусство средство помещения капиталов, избегания налогов, в лучшем случае — источник тщеславия или эстетическая мастурбация. Диктаторы несут искусство в народ, в жизнь, меценаты-миллионеры изымают его из жизни, замыкают в стенах своих частных коллекций. Да и потом, какие они к черту меценаты? Скупают старых мастеров, а современникам предоставляют полную свободу подыхать с голоду. Диктаторы, наоборот, в первую очередь инвестируют в современников. И в этом их чувство историзма. Диктатор и художник вместе творят историю. И если первый кормит второго, то я ничего зазорного в этом не вижу, как ничего зазорного не вижу в том, что первый хочет дойти до потомков не в виде куба или квадрата, а в том виде, в каком его создал Всевышний. Могу предсказать, не боясь ошибиться, что наши далекие потомки будут изучать ХХ век не по картинным галереям, а по кладбищенской скульптуре, единственном прибежище социалистического реализма на Западе.
— Вот это правда — от соцреализма веет кладбищенским духом, — ввернула желчная Галя.
— Нет, просто перед лицом смерти эквилибристика покидает искусство. Оно остается один на один с вечностью, — отпарировал Дали.
— По-моему, от кладбищенских скульптур веет мещанским тщеславием, — осмелился заикнуться я.
— То, что вы называете мещанским тщеславием, является становым хребтом существования человека. Художник, отворачивающийся от него, отворачивается от самой жизни. А мне, например, усыпальницы главарей мафии говорят так же много, как усыпальницы пап и Медичи…
В ходе беседы я невольно вспомнил о том, как спелись на почве любви к реализму Дуайт Эйзенхауэр и Фрол Козлов и рассказал об этом Дали.
— Здесь нет ничего удивительного. Почти все американские президенты в душе соцреалисты. Но, к сожалению, для них и к несчастью для искусства, в Америке правят законы, а не люди. Искусство же творят люди и для людей, а не законы — для законов. В диктаторских обществах, как ваше, люди возвышаются над законом, и поэтому у искусства есть будущее.
— Дали, перестань молоть чепуху. В России при коммунистах у искусства нет ни будущего, ни настоящего, — вклинилась неукротимая Галя.
— Когда я работаю, Гала читает мне по-русски Пушкина. И хотя я не понимаю ваш язык, это пришпоривает мою фантазию, — явно не к месту сказал Дали, а затем, обращаясь к шведкам, спросил:
— А вы знаете, кто такой Пушкин?
Шведки еще громче захихикали.
— А кто такой Евгений Онегин?
Шведки хохотали уже на весь отель.
На лице Дали не дрогнул ни один мускул. Его знаменитые усы ни разу не шевельнулись, словно пребывали в абсолютном безветрии. Бушевала одна Галя, ревновавшая к шведкам, ненавидевшая коммунизм, обожавшая Дали.
— Вы бывали в Белом доме? — вновь раздался голос Дали. Он говорил по-английски почему-то не с испанским, а с французским акцентом. Шведки сделали стойку, видимо, в ожидании очередной хохмы мастера. Он это заметил, натянул поводки и строго сказал:
— Вопрос не к вам, а к коммунисту.
— Приходилось, — ответил я, теребя пышное жабо из баланчинского гардероба, и с трудом подавляя приступ смеха.
— Обращали ли вы внимание на портреты президентов, висящие на стенах этого безвкусного сооружения?
— Что вы имеете в виду?
— Все они выполнены в манере соцреализма. А знаете, почему? Потому, что их заказывали сами президенты перед тем, как покинуть чертоги Белого дома. Заказывали для потомства. И сами выбирали себе художников. И, как видите, никто из них не обратился ни к Поллоку, ни к Да Кунингу, ни к Миро, ни даже к Пикассо.
— А ты бы согласился нарисовать Сталина? — встряла язва Галя.
— Для меня это было бы наивысшей честью.
— Представляю, что из этого получилось бы. Во всяком случае Сталин сослал бы тебя в Сибирь за твою мазню.
Дали ничего не ответил, лишь многозначительно взглянул на свою «Гала». Скорее «мазня», чем «Сибирь» задели его. В этот момент его лицо, его выпученные глаза и усики удивительно напомнили мне слегка усохшую физиономию Петра I…
Независимо от того, занимался ли Дали эпатажем или говорил серьезно, он был абсолютно прав, утверждая, что все американские президенты в душе социалистические реалисты. Более того, любые власть придержащие, если их немного поскрести, соцреалисты. Суть власти охранительная. Она стоит на страже основ и, следовательно, консервативна, неважно, демократична она или тоталитарна. Суть искусства прямо противоположна, даже охранительного, рептильного, если, конечно, в нем пульсирует творческая жилка. Но, подобно параллелям, сходящимся где-то в бесконечности, эти противоположности тоже по-своему сходятся. И здесь Дали, быть может, и прав. Кстати, Пушкин, которого Галя читала в оригинале Дали, был не столько певцом свободы, сколько жрецом высокого охранительного искусства. И сколько футуристы не сбрасывали его с парохода современности, он все-таки оказался на одном дредноуте с большевиками в бушующем океане ХХ века, а теперь поднимается по трапу дышащего на ладан утлого суденышка российской демократии…
Миннеаполис.